1 часть.

1 часть. И вдруг дорога кончилась. Самая обычная дорога, она сбегала себе вдолину, как ей положено, - между голых каменистых склонов и зеленых дубов, а затем вдоль бескрайнего пшеничного поля,

И вдруг дорога кончилась. Самая обычная дорога, она сбегала себе в
долину, как ей положено, — между голых каменистых склонов и зеленых дубов, а затем вдоль бескрайнего пшеничного поля, одиноко раскинувшегося под солнцем. Она поднималась к маленькому белому дому, который стоял на краю поля, и тут просто-напросто исчезала, как будто сделала свое дело и теперь в ней не было больше надобности.
Все это, впрочем, было не так уж и важно, потому что как раз здесь
иссякли последние капли бензина. Дрю Эриксон нажал на тормоз, остановил ветхий автомобиль и остался сидеть в нем, молчаливо разглядывая свои большие грубые руки — руки фермера.
Не меняя положения, Молли заговорила из своего уголка, где прикорнула у него под боком:
— Мы, верно, не туда свернули на распутье.
Дрю кивнул.
Губы Молли были такими же бесцветными, как и лицо. Но на влажной от
пота коже они выделялись сухой полоской. Голос у нее был ровный,
невыразительный.
— Дрю, — сказала она, — Дрю, что же нам теперь делать
Дрю разглядывал свои руки. Руки фермера, из которых сухой, вечно
голодный ветер, что никогда не может насытиться доброй, плодородной
землей, выдул ферму. Дети, спавшие сзади, проснулись и выкарабкались из пыльного беспорядка узлов, перин, одеял и подушек. Их головы появились над спинкой сиденья.
— Почему мы остановились, пап Мы сейчас будем есть, да Пап, мы ужас
как хотим есть. Нам можно сейчас поесть, папа, можно, а
Дрю закрыл глаза. Ему было противно глядеть на свои руки.
Пальцы Молли легли на его запястье. Очень легко, очень мягко.
— Дрю, может, в этом доме для нас найдут что-нибудь поесть
У него побелели губы.
— Милостыню, значит, просить! — отрезал он. — До сих пор никто из нас
никогда не побирался. И не будет.
Молли сжала ему руку. Он повернулся и поглядел ей в глаза. Он увидел,
как смотрят на него Сюзи и маленький Дрю. У него медленно обмякли мускулы, лицо опало, сделалось пустым и каким-то бесформенным — как вещь, которую колошматили слишком крепко и слишком долго. Он вылез из машины и неуверенно, словно был нездоров или плохо видел, пошел по дорожке к дому.
Дверь стояла незапертой. Дрю постучал три раза. Внутри было тихо, и
белая оконная занавеска подрагивала в тяжелом раскаленном воздухе.
Он понял это еще на пороге — понял, что в доме смерть. То была тишина
смерти.
Он прошел через небольшую прихожую и маленькую чистую гостиную. Он ни о чем не думал: просто не мог. Он искал кухню чутьем, как животное. И тогда, заглянув в открытую дверь, он увидел тело.
Старик лежал на чистой белой постели. Он умер не так давно: его лицо
еще не утратило светлой умиротворенности последнего покоя. Он, наверное, знал, что умирает, потому что на нем был воскресный костюм — старая черная пара, опрятная и выглаженная, и чистая белая рубашка с черным галстуком.
У кровати, прислоненная к стене, стояла коса. В руках старика был зажат
свежий пшеничный колос. Спелый колос, золотой и тяжелый.
Дрю на цыпочках вошел в спальню. Его пробрал холодок. Он стянул
пропыленную мятую шляпу и остановился возле кровати, глядя на старика. На подушке в изголовье лежала бумага. Должно быть, для того чтобы кто-то ее прочел. Скорее всего, просьба похоронить или вызвать
родственников. Наморщив лоб, Дрю принялся читать, шевеля бледными
пересохшими губами.
«Тому, кто стоит у моего смертного ложа.
Будучи в здравом рассудке и твердой памяти и не имея, согласно условию, никого в целом мире, я, Джон Бур, передаю и завещаю эту ферму со всем к ней относящимся первому пришедшему сюда человеку независимо от его имени и происхождения. Ферма и пшеничное поле — его; а также коса и обязанности, ею предопределяемые. Пусть он берет все это свободно и с чистой совестью — и помнит, что я, Джон Бур, только передаю, но не предопределяю. К чему приложил руку и печать 3-го дня апреля месяца 1938 года. Подписано: Джон
Бур. Kyrie eleison! помилуй! (греч.)»
Дрю прошел назад через весь дом и остановился в дверях.
— Молли, — позвал он, — иди-ка сюда! А вы, дети, сидите в машине.
Молли вошла. Он повел ее в спальню. Она прочитала завещание, посмотрела на косу, на пшеничное поле, волнующееся за окном под горячим ветром. Ее бледное лицо посуровело, она прикусила губу и прижалась к мужу.
— Все это слишком хорошо, чтобы можно было поверить. Наверняка здесь
что-то не так.
Дрю сказал:
— Нам повезло, только и всего. У нас будет работа, будет еда, будет
крыша над головой — спасаться от непогоды.
Он дотронулся до косы. Она мерцала, как полумесяц. На лезвии были
выбиты слова: «Мой хозяин — хозяин мира».
Тогда они ему еще ничего не говорили.
— Дрю, зачем, — спросила Молли, не отводя глаз от сведенных в кулак
пальцев старика, — зачем он так крепко вцепился в этот колос
Но тут дети подняли на крыльце возню, нарушив гнетущее молчание. У
Молли подступил комок к горлу.
Они остались жить в доме. Они похоронили старика на холме и прочитали над ним молитву, а затем спустились вниз, и прибрались в комнатах, и разгрузили машину, и поели, потому что на кухне было вдоволь еды; и первые три дня они ничего не делали, только приводили в порядок дом, и смотрели на поле, и спали в удобных, мягких постелях. Они удивленно глядели друг на друга и не могли понять, что же это такое происходит: едят они теперь каждый день, а для Дрю нашлись даже сигары, так что каждый день он выкуривает по одной перед сном.
За домом стоял небольшой коровник, а в нем — бык и три коровы; еще они
обнаружили родник под большими деревьями, что давали прохладу. Над
родником была сооружена кладовка, где хранились запасы говядины, бекона, свинины и баранины. Семья человек в двадцать могла бы кормиться этим год, два, а то и все три. Там стояли еще маслобойка, ларь с сырами и большие металлические бидоны для молока.
На четвертый день Дрю Эриксон проснулся рано утром и посмотрел на косу. Он знал, что ему пора приниматься за дело, потому что пшеница в бескрайнем поле давно поспела. Он видел это собственными глазами и не собирался отлынивать от работы. Хватит, он и так пробездельничал целых три дня. Как только повеяло свежим рассветным холодком, он поднялся, взял косу и, закинув ее на плечо, отправился в поле. Он поудобнее взялся за рукоять, опустил косу, размахнулся…
Поле было очень большое. Слишком большое, чтобы с ним мог управиться один человек. И однако же до Дрю с ним управлялся один человек.
После первого дня работы он вернулся домой, спокойно неся косу на
плече, но лицо у него было озадаченное. Ему никогда не приходилось иметь дело с таким странным пшеничным полем. Пшеница поспевала на нем отдельными участками, каждый сам по себе. Не положено пшенице так вести себя. Молли он об этом не сказал. Он не сказал ей про поле и всего остального. Того, например, что пшеница начинает гнить уже через пару часов после того, как ее сожнешь. Такого пшенице тоже делать не положено. Впрочем, все это мало его беспокоило: еды и без того было вдоволь.
Наутро пшеница, которую накануне он оставил гнить на земле, лопнула,
пустила крохотные корешки и дала маленькие зеленые побеги — она родилась заново.
Дрю Эриксон поскреб подбородок. Ему очень хотелось знать, почему, зачем и как все это выходит и какой ему от этого прок, если он не может ее продать. Днем он раза два поднимался на холм к могиле в тайной надежде узнать там что-нибудь про поле. Он глядел сверху и видел, как много земли ему принадлежит. Поле простиралось на три мили по направлению к горам и было около двух миль шириной. На одних участках пшеница пускала ростки, на других стояла золотой, на третьих была еще зеленая, а на четвертых лежала, только что сжатая его рукой. Но старик так ничего ему и не сказал, ведь он лежал теперь глубоко, под грудой камней. Могила была погружена в свет, ветер и тишину. И Дрю Эриксон отправился назад в поле, чтобы, снедаемый любопытством, снова взяться за косу. Работа доставляла ему удовольствие: она казалась нужной. Он бы не ответил, почему именно, но так ему казалось.
Очень, очень нужной. Он просто не мог позволить пшенице остаться неубранной. Каждый день поспевал новый участок, и, прикинув вслух, ни к кому, собственно, не обращаясь, он произнес:
— Если десять лет кряду жать пшеницу, как только она поспевает, то и
тогда мне, пожалуй, не выйдет дважды работать на одном и том же участке.
Такое большое поле, будь оно неладно. — Он покачал головой. — И вызревает пшеница как-то хитро. Ровнехонько столько, чтобы я за день сумел управиться со спелым участком и оставить одну зелень. А наутро как пить дать уже новый участок готов…
Жать пшеницу, когда она тут же превращалась в гнилье, было до обидного бестолковым делом. В конце недели он решил несколько дней не ходить в поле. Он пролежал в постели дольше обычного, прислушиваясь к тишине в доме, и эта тишина вовсе не походила на тишину смерти. Такая тишина могла быть только там, где живут хорошо и счастливо.
Он встал, оделся и не торопясь позавтракал. Он не собирался идти
работать. Он вышел, чтобы подоить коров, выкурил на крыльце цигарку,
послонялся по двору, а потом вернулся в дом и спросил у Молли, зачем это он выходил.
— Подоить коров, — сказала она.
— Ну конечно, — сказал он и снова пошел во двор. Коровы уже ждали,
когда их подоят, и он подоил их, а бидоны поставил в кладовку, что над
родником, но в мыслях у него было совсем другое. Пшеница. Коса.
Все утро он просидел на заднем крыльце, скручивая цигарки. Он сделал
игрушечную лодку для малыша и еще одну для Сюзи, потом сбил немного масла и слил пахтанье, но голова у него разламывалась от одной сверлящей мысли.
Когда пришло время полдничать, ему не хотелось есть. Он все смотрел на
пшеницу, как она склоняется, волнуется и ходит рябью под ветром. Руки
непроизвольно сгибались, пальцы сжимали воображаемую рукоять и ныли, когда он вновь сидел на крыльце, положив ладони на колени. Подушечки пальцев зудели и горели. Он встал, вытер ладони о штаны, сел, попытался свернуть еще одну цигарку, но ничего не вышло, и он, чертыхнувшись, отбросил табак и бумагу. Он чувствовал себя так, словно у него отрезали третью руку или укоротили две настоящих.
Он слышал, как в поле колосья шепчутся с ветром.
До часу дня он слонялся во дворе и по дому, прикидывал, не выкопать ли
оросительную канаву, но на самом деле все время думал о пшенице — какая она спелая и как она ждет, чтобы ее убрали.
— Да пропади она пропадом!
Он решительно направился в спальню и снял косу со стены, где она висела на деревянных колышках. Постоял, сжимая ее в руках. Теперь ему стало спокойно. Ладони перестали зудеть, голова уже не болела. Ему возвратили третью руку, и он снова был самим собой.
Это превратилось в инстинкт. Такой же загадочный, как молния, что бьет,
но боли не причиняет. Он должен жать каждый день. Пшеницу необходимо жать. Почему Необходимо — и все тут. Он засмеялся, чувствуя рукоять косы в своих могучих руках. Затем, насвистывая, отправился в поле, где его ждала созревшая пшеница, и сделал то, что требовалось. Он подумал, что немного свихнулся. Черт возьми, ведь в этом пшеничном поле нет ничего необычного, правда Почти ничего.
Дни бежали с размеренностью послушных лошадок.
Работа стала для Дрю Эриксона сухой болью, голодом и жизненной
необходимостью. Он начал кое о чем догадываться.
Однажды Сюзи и малыш с радостным смехом добрались до косы и принялись с ней играть, пока отец завтракал на кухне. Он услыхал их возню, вышел и отобрал косу. Кричать он на них не кричал, однако вид у него при этом был очень встревоженный. После этого он запирал косу всякий раз, как возвращался с поля.
Он выходил косить каждое утро, не пропуская ни дня.
Вверх. Вниз. Вверх, вниз и в сторону. И снова — вверх, вниз и в
сторону. Он резал пшеницу. Вверх. Вниз.
Вверх.
Думай о старике и о колосе в его руках.
Вниз.
Думай о бесплодной земле, на которой растет пшеница.
Вверх.
Думай о том, как она растет, как непонятно чередуются спелые и зеленые
участки.
Вниз.
Думай о…
Высокой желтой волной легла под ноги подкошенная пшеница. Небо
сделалось черным. Дрю Эриксон выронил косу и согнулся, прижав к животу руки. В глазах стояла тьма, все вокруг бешено завертелось.
— Я кого-то убил! — выдохнул он, давясь и хватаясь за грудь. Он упал на
колени рядом с лезвием. — Сколько же это я людей порешил…
Небо кружилось, как голубая карусель на сельской ярмарке в Канзасе. Но
без музыки. Только в ушах стоял звон.
Молли сидела за синим кухонным столом и чистила картошку, когда он
вошел, спотыкаясь, волоча за собой косу.
— Молли!
Он плохо видел ее: в глазах стояли слезы.
Молли сложила руки и тихо ждала, когда он соберется с силами рассказать ей, что случилось.
— Собирай вещи, — приказал Дрю, глядя в пол.
— Зачем
— Мы уезжаем, — сказал он тусклым голосом.
— Уезжаем — спросила она.
— Тот старик. Знаешь, что он здесь делал Это все пшеница, Молли, и
коса. Каждый раз, когда загоняешь косу в пшеницу, умирает тысяча людей. Ты подрезаешь их и…
Молли поднялась, положила нож и отодвинула картошку в сторону. В голосе ее звучало понимание.
— Мы долго ездили и мало ели, пока не попали сюда в прошлом месяце, а
ты каждый день работал и устал…
— Я слышу голоса, грустные голоса там, в поле. В пшенице, — сказал он.
— Они шепчут, чтобы я перестал. Просят не убивать их.
— Дрю!
Он не слышал ее.
— Пшеница растет по-дурному, по-дикому, словно она свихнулась. Я тебе
не говорил. Но с ней что-то недоброе.
Она внимательно на него посмотрела. Его глаза глядели без мысли, как
синие стекляшки.
— Думаешь, я тронулся — спросил он. — Погоди, это еще не все. О
господи, Молли, помоги мне: я только что убил свою мать!
— Перестань! — твердо сказала она.
— Я срезал колос и убил ее. Я почувствовал, что она умирает. Вот как я
понял…
— Дрю! — Ее голос, злой и испуганный, хлестнул его по лицу. — Замолчи!
— Ох, Молли, — пробормотал он.
Он разжал пальцы, и коса со звоном упала на пол. Она подняла ее и грубо
сунула в угол.
— Десять лет я живу с тобой, — сказала она. — На обед у нас частенько
бывали одна только пыль да молитвы. И вот привалило такое счастье, а ты не можешь с ним справиться!
Она принесла из гостиной Библию и начала листать книгу. Страницы
шелестели, как колосья под тихим ветром.
— Садись и слушай, — сказала она.

Добавить комментарий